2500 слов о колониях в романе

«Гленарван молча протянул руку. Грянул выстрел. Кара-Тете мёртвый повалился на землю…» Иллюстрация к эпизоду романа Жюля Верна «Дети капитана Гранта».

Колонии, большой и неосвоенный мир, в европейском романе присутствовали не только между строк. В определённый момент колониальный дискурс, вместе с развитием этнографии, модой на ориентализм и, как ни странно, экономической теорией (колония — удобное поле для моделирования экономического процветания), выходит в творчестве некоторых писателей на первый план.

Попробуем посмотреть, как европейский (правда, в основном английский) роман способствовал так называемой консолидации видения — то есть, как он сумел объединить империю, присоединив к ней колонии в виде чего-то совершенно неотъемлемого и сделав взгляд метрополии на мир — доминирующим и по-своему хозяйским.

Этот взгляд был консервативным. Империя была незыблема, и империя, что важнее, была преемственна, что противопоставлялось революционному перевороту. И романы поддерживают долгосрочный взгляд, консервируют империю в её нынешнем состоянии вместе с колониями — как муху в янтаре. Задают нормативность такого взгляда. Внешний мир неизменно подчинён, метрополия — неизменно нормативна и регулятивна.

Имперский дискурс изобретателен: он даёт нам завораживающие и привлекательные образы. Генерал Гордон в Хартуме, Лоуренс Аравийский посреди пустыни, Сесил Родс, основывающий страны с лёгкостью бизнеса…

Причём этот процесс и этот взгляд однозначно отмечен первой третью XIX века — началом европейских империй и окончательным утверждением концепта нации и национализма как идеи.

Не то чтобы в европейской литературе (и шире — в литературе метрополии) не было раньше дикаря, благородного или не очень. Однако и «Кандид» Вольтера, и «Персидские письма» Монтескье работают, прежде всего, с литературным конструктом: задаваясь вопросом «Что значит быть персом», герой Монтескье меньше всего думал о настоящем персе, о концепте национальности или идентичности. Это был вымышленный перс, литературный конструкт, удобный костюм для просвещенческой tabula rasa. Им в принципе мог быть и дикий ребёнок Виктор, выращенный волками, тоже один из феноменов эпохи Просвещения.

С повышением связности мира колонии начинают репрезентироваться более достоверно. Налаженное сообщение между метрополией и иным миром — сначала морское, потом сухопутное — дало нам немалое количество текстов, которые теперь относятся в основном к подростковому чтению. Разумеется, это Жюль Верн с его традиционной, модельной колонизацией, большой американский нарратив — первый, где белые колонизаторы выступают как антагонисты, уже совсем гротескный Луи Буссенар… Остановимся пока на Верне.

Франция, в отличие от Великобритании, свой колониальный запал в основном растеряла при Наполеоне — не в политическом, а в культурном смысле. В культурном пространстве Франции идея колониальной империи появится только после покорения Северной Африки, то есть после 1870 года (этот мотив есть, например, в «Имморалисте» Андре Жида — путешествие в Тунис).

Свою Индию — Алжир — Франция получит уже в 1830 году, но заморские территории будут всплывать в литературе прискорбно мало, заслоняясь фигурой завоевателя Наполеона — он как бы возьмёт на себя все заморские интересы Франции. И странно, что именно в год завоевания Алжира Стендаль упомянет об этом буквально одной строчкой, метафорой — мол-де жизнь в Париже так же опасна, как поход на Алжир. Сравним это с бесконечными упоминаниями заморских владений в современной Стендалю английской литературе.

Так вот, Жюль Верн пользуется в основном чужими колониями или вообще не колониями (когда речь идёт о Южной Америке, например). Более того, представители метрополии у него по большей части англичане, которые тогда чувствовали себя в обжитой ойкумене как дома.

Надо, впрочем, заметить, что Жюлю Верну свойственен антиколониальный пафос, правда, узконаправленный — в частности, компания, разыскивающая капитана Гранта, — сплошь шотландские сепаратисты (за вычетом Паганеля, но тот явно республиканец). Да и сам капитан Грант, о чём мало кто помнит, отправился в своё путешествие, чтобы основать на незанятом месте колонию и подарить её Шотландии.

Вполне понятно, что под видом приключенческого романа Жюль Верн выкладывает юным читателям уйму географических сведений (в «Детях капитана Гранта» он это даже спрятать особенно не трудится — Паганель вещает примерно каждую третью главу). Но помимо этого, он утверждает в головах юных читателей незыблемость империи, её непререкаемый авторитет. Разумеется, лорд Гленарван имеет право не учить хотя бы начатки испанского, отправляясь в Южную Америку (на такую выходку отваживается только Паганель, да и тот путает языки), и уверен, что в опасной экспедиции, где их единственная надежда на спасение — испаноговорящий туземец — говорить им с этим туземцем вовсе не придётся.

Разумеется, маори не имеют никакого права бунтовать против попыток колонизации, разумеется, убийство их вождя европейцем совершенно оправданно (а между тем тот не пытался членов экспедиции даже убить, не то что съесть)… перечислять можно бесконечно. Единственное, против чего Жюль Верн выступает громко и уверенно, — это против рабства.

При этом, кстати, антагонисты образованных европейцев по большей части выглядят как совершенно хтоническое зло, к тому же ещё и очень глупое. Все их козни мотивируются, по-видимому, исключительно «Бва-ха-ха, потому что я злодей!» Возьмём Негоро: гнать корабль без управления через два океана, без надежды просто нормально пристать к берегу — только ради того, чтобы продать пять чернокожих в рабство (других выгод у него как будто нет)? Э-э-э…

В этом смысле даже Хаггард с его очевидным для британца «бременем белого человека» более органичен. Его Африка пугающа, но, скажем так, не идиотична. Обычаи африканцев дикие, странные, но не «низшие» по отношению к европейцам. Верн же через предложение задаётся вопросом, являются ли эти дикари людьми вообще и как далеко они отстоят от цивилизованного состояния. Иными словами, человеком в глазах Верна является тот, кто говорит на человеческом (=европейском) языке (сюда попадают и «цивилизованные» американские негры, хотя вопрос их положения в иерархии сложный).

Но тут надо иметь в виду, что Хаггард реализует имперскую идею «прямая линия от Каира до Кейптауна», он проводник идеи завоевания, а не изучения (поэтому его герой — сметливый охотник, а не джентльмен в поисках правды и не учёный).

Типическим же британским колониальным топосом была скорее Индия (шире — Азия), чем Африка. Неудивительно: Британский Радж был одним из наиболее крупных империалистических завоеваний. Восстание сипаев, например, становится первоначальным сюжетным толчком для «Знака четырёх» — в Старом форте Агры, одном из последних форпостов империи, грабят купца Ахмета, с чего все и начинается.

Кстати, Конан Дойл, так же, как и Жюль Верн, описывает туземцев как жестоких, вероломных, а в случае с Андаманскими островами и вовсе хтонических существ. В принципе, это общий мотив «земли, где могут водиться тигры», откуда люди не возвращаются прежними: Уотсону не досталось под Кандагаром ничего, кроме неудач и несчастья, Джонатан Смолл теряет ногу, социальный статус и практически даже человеческий облик, герой рассказа «Человек с побелевшим лицом» получает психосоматическое кожное заболевание, которое почему-то принимает за проказу (хотя её симптомы совсем другие)…

Но главный певец Индии как колонии, конечно, Киплинг. Он проник в неё настолько, насколько это мог сделать европеец-викторианец, но его угол зрения был, разумеется, обусловлен превосходством колонизатора.

Однако на Киплинга не могло не повлиять и то, что Индия постепенно начинала вставать в оппозицию британскому правлению — «Ким» вышел в 1901 году, а старейшая индийская политическая партия, Индийский национальный конгресс, основана в 1885. И отношение к Индии как к отдельной и заслуживающей внимания силе сказывается на «Киме» как программном романе Киплинга.

Большинство из нас полагает, что Киплинг всё же отразил Индию как имманентный факт, настолько он устойчив в своих описаниях и представлениях. Но полагать такое всё же будет неверным — поскольку Киплинг наделил Индию неизменными сущностными чертами не потому, что она такова, а потому, что он видел её таковой. А он видел её как территорию, где Британия господствовала в течение трёх веков, а потом потерпела поражение. Мало кто из нас смотрит из той же перспективы.

В частности, очень показательно то, что рассказ о восстании сипаев (называемом в англоязычной историографии «сипайским мятежом», а в индийской — «Первой войной за независимость») вложен в уста как раз сипая, индийского солдата. Часть индийской идентичности как раз в том, чтобы находиться по ту сторону конфликта, вместе с жертвами британских репрессий. А этот солдат смотрит на действия своих соотечественников как на акт безумия. Более того, он представляет действия индийцев как врождённое стремление убивать женщин и детей, а британскую ответную резню — как «строжайший ответ», и это уже открыто империалистическая точка зрения, где туземцы неизменно оказываются преступниками, а белый человек — строгим, но справедливым судьёй.

В романе Киплинга выбор стоит не между индийским и британским правлением. Выбор всегда стоит между британским и британским, и даже туземцы убеждены в том, что английский чиновник знает страну лучше самого туземца. Жена раджи, к примеру, делит британских чиновников на тех, что лучше, и тех, что хуже (подразумевается — знают Индию и потому достойны ею управлять). Так империя посредством литературы утверждает себя как норму.

И даже Ким, центральный герой, мальчик-протей, посредник, владеющий всеми наречиями страны, которого везде принимают за своего — чистокровный европеец, а именно ирландец, причём это настойчиво подчёркивается с самого начала романа. Киплинг не сделал его даже полукровкой, хотя это напрашивающийся ход. Ему важен чужак, слившийся с чужой страной.

С другой стороны — стороны империи — выступает полковник Крейтон. Он своего рода серый кардинал, и он одновременно и чиновник, и учёный. Его можно назвать, наверное, Холмсом-и-Ватсоном в одном лице, тем более что Ватсон тоже ветеран фронтира, и стиль действий Крейтона облагораживается при помощи обращения к академическим областям знания. Расследование преступлений и колониальное управление становятся так же респектабельны, как латинский язык или химия.

Но не будем забывать, что антропология, как писал Леви-Стросс, есть служанка империализма. Исторически это верно: многие антропологи выступали как советники колониальных правителей. И для Крейтона точно так же важно всё, что связано с Индией, поскольку это помогает его правлению.

Туземный же антрополог, Хари Бабу, человек хотя и явно неглупый, показан смешным, карикатурным — и вовсе не потому, что он глуп, но потому, что он не белый. Киплингу в голову не приходит, точно так же, как и то, что Индия может выйти из-под контроля Британии, что индиец может быть вполне состоятелен в той области, которая кажется ему и его современникам исключительным достоянием Запада.

Заметим, что позиция Крейтона — это позиция игрока над шахматной доской с живыми фигурками, позиция контролируемого наблюдения. Это мальчишеское удовольствие, и тут буквально бросается в глаза, что «Ким» — роман очень мужской, женщины в нём выведены из активных героев полностью: «Если вам всё время докучают женщины — это мешает Большой Игре, в которую лучше играть одним только мужчинам». Большая Игра тут имеет вполне конкретное значение — это противостояние России и Британии за господство в Южной и Центральной Азии. Россия обозначена в тексте как «северная империя», но умолчание более чем прозрачное.

Служба империи предстаёт в «Киме» как своего рода игровое поле — многомерное, дискретное и протяжённое в пространстве. Игровая сущность Кима смыкается с идеей скаутства Баден-Пауэлла — скауты возникли позже, но апологию мальчишеской игры Баден-Пауэлл позаимствовал, думается, и у Киплинга тоже, как и идею юных ясноглазых слуг империи.

В финале Ким поступает на службу Британской империи. И тут у современного читателя может возникнуть вопрос: почему Ким не разрывается между колониальной службой и верностью индийским друзьям? Так вот, Киплинг не заминает этот конфликт, о нет. В глазах Киплинга тут никакого конфликта и не было.

Конфликт мог быть, если бы Киплинг решил, что Индия несчастна на службе у империализма. Но с его точки зрения это наилучшая судьба для Индии.

Хаггард, тоже «певец империализма», был не так последователен в своей позиции, но он и писал развлекательные книги. Впрочем, то, что туземец хорош лишь тогда, когда он полезен, есть и у него: обаятельный готтентот Ханс хорош именно тем, что предан хозяину — охотнику Квотермейну.

Теперь скажем ещё немного об Африке — на этот раз на примере «Сердца тьмы» Джозефа Конрада. Конрад, как беглец из одной империи в другую (Россия и Британия соответственно), вероятно, ощущал свою принадлежность к белым людям-доминантам достаточно шаткой.

Фабула романа проста: нанявшегося в колониальную торговую компанию (под которой легко угадывается Бельгийское Конго) британца просят вывезти из глухих центральных районов страны «удивительного человека» Куртца. Сам Куртц, как истинное божество, не появляется до последних 10 страниц романа.

Делая первый шаг к сомнению в идее империализма, Конрад вовсе не приобретает вместе с ним равноуважительного взгляда на другого. Африканцы в его описании, можно сказать, почти деревья. Они не разговаривают, по крайней мере, не членораздельно: за весь роман африканец заговорит дважды — один раз при смерти Куртца, то есть повод для связной речи, безусловно, связан с европейцем. Вместо этого они воют или визжат, в крайнем случае — поют, ему невнятны их действия, он воспринимает их как деталь пейзажа — такую же, как отмели на реке, и столь же опасную. Нигерийский писатель Чинуа Ачебе в своё время проехался по этому роману как по тексту, где «ставится под сомнение сама принадлежность африканца к роду людскому».

В любом случае тем, кто наделяет весь нарратив смыслом, является по-прежнему европеец, то есть Марлоу. Без него нет никакой истории, сами по себе туземцы истории не составляют, их наделяет смыслом пришедший издалека европеец. И вот Марлоу добирается до станции Куртца, но обнаруживает, что тот повредился рассудком.

Кстати, неизвестно, что именно напугало Марлоу больше — то, что Куртц явно нездоров, или то, что он умудрился подчинить себе местное племя и совершать с ним набеги за слоновой костью. В глазах европейца это, в принципе, факты равно безумные.

От чиновников, поощряющих колониальные бесчинства, герой Конрада ещё худо-бедно дистанцируется. Но вот от безумия Куртца, выставившего вокруг станции надетые на колья головы своих врагов-чернокожих — он дистанцироваться не может. Дневник Куртца кончается словами «Истребляйте всех скотов!», и Марлоу до известной степени разделяет эту идею, так он напуган сердцем тьмы, этим средоточием всего чуждого.

Мальчишеское стремление Марлоу заполнить белые пятна на карте оборачивается чёрным пятном, сердцем тьмы. Игра оборачивается страхом. Имперский квест, играющий у Киплинга, отвергнут.

К слову сказать, по мотивам этого романа поставлен фильм Apocalypse Now — и общая идея фабулы в нём на удивление точно сохранена, разница лишь в том, что главный герой фильма убивает безумца Куртца и сам становится таким безумцем.

«Кима» и «Сердце тьмы» разделяют буквально два года («Сердце» раньше), и это удивительно, поскольку представители одного языка, хоть один и не нативный, так по-разному видели владения империи. Разноцветная карта у Конрада оборачивается клоунским костюмом одного из самых странных персонажей в мировой литературе, пожалуй: случайного русского, сына архиерея (да, это представитель ещё одной империи в тексте), беззаветно влюблённого в Куртца.

Тьма у Конрада есть средоточие Африки, и эта тьма сводит с ума такого блестящего человека, каким был Куртц. Сводит с ума, а затем и убивает.

Сам роман — это попытка ввести неизвестное в зону известного, описать его понятными символами, дать ему внятное название: это — болезнь, это — безумие, это — заклятие. Так рождается сенсационный язык колониальной готики, своего рода заклинающий неподвластный европейцу мир.

Для того чтобы сдерживать опасную для себя силу этого мира, колонизатор был вынужден держать порох всегда сухим, а колониальный аппарат — всегда в полной готовности. Это соответствует месту колониального романа внутри европейского романа вообще: колониальный дискурс привносит в него поступь уверенной в себе империи. Не только посредством залихватских нарративов Хаггарда, но и записок о путешествиях доктора Ливингстона.

На этом фоне тексты Конрада выглядят тоньше: они как раз улавливают то подспудное беспокойство — или дрожь земли от сапог? — изнутри триумфа. В нём слышатся два следствия империализма: сопротивление туземцев и факт существования других империй.

Анна Герасимова :